Ученый, предприниматель, общественный деятель, благотворитель
Журнал «Социум». №8(51) 1995 год

Под знаком гибели

МЕЧТА

Я верю: будет век великого сознанья,
Без крови, без вражды... Блеснёт могучий свет,
Утихнет зло и ложь бесплодного страданья,
Померкнет ореол убийственных побед
Пред солнцем истины, что в мщеньи – правды нет!
И мстишь – кому, за что? Желать побед и славы,
Смерть ополчив на жизнь, – не жизнь ли уберечь?
Нет, вы – герои зла, нет, вы, борцы, непра́вы:
Где мысль – там жизнь кипит, где жизнь – там
властна речь,
Там слово – побеждает меч!

Константин Фофанов, 1891

Мать МАРИЯ (КУЗЬМИНА-КАРАВАЕВА)

Не буду повторять в тысячный раз характеристику нашего времени. Всякому, кто не слеп, очевидна его гибельность, всякий, кто не глух, слышит подземные раскаты приближающегося землетрясения. Но есть в нашей эпохе одна черта, утверждение которой может показаться парадоксальным, – до такой степени на первый взгляд всё в ней говорит об обратном.

Парадокс этот заключается в том, что наша безбожная, – а не только нехристианская, – эпоха, наше материалистическое, нигилистическое время вместе с тем оказывается временем как бы по преимуществу христианским, как бы призванным раскрыть и утвердить христианскую тайну в мире. И точнее, – тайну христианского Апокалипсиса. Этот парадокс подтверждается не развитием каких-либо христианских учений, не наличием крупных богословов в различных исповеданиях, не развитием экуменического движения или успехами миссионерской работы, – а самой сущностью нашей эпохи, её гибельностью, её какой-то обнажённостью.

Какими-то идиллистическими кажутся нам прошлые века истории. Как прочна и неприкосновенна была в них жизнь...

Какими-то идиллистическими кажутся нам прошлые века истории. Как прочна и неприкосновенна была в них жизнь, – жизненный уклад, границы государств, экономический строй, образ правленья, образ мышленья, стройность философских систем, темп жизни, прочность профессий, налаженность семей, святость частной собственности, мощь церковных организаций и т. д.

В человеческих сердцах, в народах, во всём мире царствовала полнокровная и румяная языческая жизнь. Чего же дивиться, что языческая жизнь проникала зачастую, – то в грубой, то утончённейшей форме, – и в христианское сознание. Она была госпожой.

Трёхмерное пространство казалось нерушимым. Законы природы преграждали все пути чудесам. Прогресс и эволюция медленно катили свой воз в гору, к общедоступному счастью, к точно вымеренной справедливости, к трезвому и расчётливому братству человечества.

Но вот в наших домах зашатались и упали стены, а за ними оказались не привычные улицы привычных городов, но какой-то необъятный пустырь, по которому разгуливают все ветры Вселенной. Жизнь оказалась короткой, непрочной и не очень дорого стоящей. Границы государств покоробились и сместились. Законы рухнули. На человеческую душу нахлынул первобытный хаос. Вместо крепкой, нормальной, самоуверенной жизни в нашу судьбу ворвалась смерть.

Смерть сделала нас более дальнозоркими и прозорливыми. Смерть стёрла все узоры причудливых рисунков жизни и заменила их простым, точным и единственным рисунком креста. Человечество, просыпаясь и оглядываясь, с удивлением и недоумением увидело, что оно находится на Голгофе. И Голгофа постепенно становится единственным местом, на котором может быть человеческая душа. Всё остальное или обличено, или обличается. Всё остальное просто как-то недостаточно серьёзно, не питательно, не реально, призрачно.

Эпоха, когда человечество стоит у подножия креста, эпоха, когда человечество дышит страданием, когда в каждой человеческой душе образ Божий унижен, задушен, оплёван и распят, – это ли не по преимуществу христианская эпоха? Есть времена, когда можно быть глухим и слепым. Сейчас человек не может не видеть и не слышать.

Кончился сон, в котором всё было обманно и противоестественно. Наступает трезвое утро. Кто знает, – быть может, последнее утро в истории человечества, и кто сейчас не проснётся, тому уж не будет времени просыпаться.

Мучительное, пытающее, блаженное, освобождающее утро. В его свете ясно виден вознесённый над миром крест. Человек распинается на кресте. Это ли не христианская эпоха?

Иллюзии сгорают. Сгорают языческие боги. Как мал перечень того, что остаётся. Остаётся Бог, жизнь, смерть, любовь и простая, честная правда. Всё остальное сгорает. И как часто этот пожар пронзает своим огнём самые недра нашего существа, выжигая вросшие в них языческие навыки и верования, как часто это происходит там, где этого всего труднее ждать.

В прочном языческом мире вчерашнего дня и христианское сознание испытывало на себе огромное влияние всей окружающей языческой атмосферы. Веками тянулся медленный процесс угашения огня, окостенения духа, оплотнения порывов. Крепкий, плотяной, полуязыческий быт внедрялся в христианскую церковь, ритуал являлся мёртвым регистром давно забытых порывов. И основной вопрос тут не только во внешних вещах. Основной вопрос в гораздо более тонких и глубоких соблазнах, которые насквозь пронзили христианское сознание, врезались в самый центр христианства, разложили его человеческую сердцевину.

Мне хочется привести один самый поражающий пример. Я буду говорить о монашестве, области как будто наименее доступной для языческих влияний, наиболее замкнутой, наиболее сильно живущей традициями самых напряжённо-христианских веков.

Для моей мысли совсем не важно упоминать о фактах полного языческого извращения, которое можно было наблюдать в монашестве, а о том, что зачастую истинный смысл его был подменён самым неприкрашенным и открытым служением миру сему. Часто или не часто это случалось, – не важно. Добросовестному и любящему взору ясно, что не этими извращениями определялось монашество.

Мне хочется говорить о каких-то самых существенных, внутренно-доброкачественных установках, которые мне представляются страшными именно ввиду своей доброкачественности, искренности, ввиду того, что они требовали жертвенности, подвига, аскетического напряжения.

Существует обычный довод, когда отвергают возможность активного монашества в православии. Говорят, что оно по существу своему искони было не активно, а созерцательно. Мне думается, что это неверно, во всяком случае, неверно в применении к последним векам его существования. И главное – неверно такое двухчленное деление монашества на активное и созерцательное. В него не входит то, что было самым распространённым, самым обычным и принятым в русском монашестве. Мне кажется, правильнее было бы говорить о трёхчленном делении.

Всегда существовало монашество отрешённое, созерцательное. По его путям идут немногие единицы. Может быть, только в редкие эпохи огромного напряжения оно может определять собою целые течения, течения пустынножителей, столпников, молчальников.

Напряжение проходит, огонь гаснет, и этим путём идут единицы, особо к нему призванные.

Существует и монашество активное, обращённое к миру. У нас в последние века было чрезвычайно мало его представителей. Мне кажется, что было бы неправильным определять его как некую погружённость в стихию мира, как некую христианскую суету. Может быть, в таком обращённом к миру монашестве особенно сильно ощущается то, что мир во зле лежит. Какой мир лежит во зле?

Богом созданный, который так возлюбил Бог, что отдал Сына Своего Единородного за грехи его на смертную муку. И монашество обращается к миру, потому что любит этот образ Божий мира, образ Божий человека, прозревает его в грехе и гное исторической действительности. Как в созерцательном монашестве, так и в этом, пореодоление временного, богообщение, – или непосредственное, или через подлинное человеко- и мирообщение.

И то, и другое монашество только тогда достигает подлинного своего развития, подлинной высоты, когда ориентировано на Апокалипсис, на грядущее Царство Христово, когда может не только свою пустыню и пещеру, но и свой странноприимный дом, школу, библиотеку, больницу, – весь мир, в котором подвизается, – ощущать как храм, когда не боится вечно твердить молитву первых христиан: «Ей, гряди, Господи Иисусе».

Кончился сон. Наступает трезвое утро. Кто знает, быть может, последнее утро в истории человечества... Автор фото: М. Юрченко

Призрачность мира обличена. Томящийся в смертной немощи образ Божий в человеке вызывает пламенную любовь, готовность к служению, к жертве. Монах отдаёт себя без остатка на эту жертву, отрекается от себя, от стяжания своего, от своего куска, крова, благополучия, от устроения собственной души, от всякого «образа жизни».

И в этом раскрывается подлинный и глубокий смысл монашеского обета нестяжания. Нельзя думать, что в нём человек отказывается только от накопления материальных богатств, от сребролюбия, от своей частной собственности. Это само собою разумеется, но этого не достаточно.

Он отрекается от стяжания – стягивания своего духовного мира в единое целое, он не хочет стяжать своего «я». И чем выше он, тем более до конца он оказывается слугою всякого, – и на службе не только его имущество, не только мускулы его рук и ног, не только думающая голова, – его дух, его святая святых, его молитва, – весь он до конца отдан на службу, весь он до конца хочет быть орудием в руке Божьей.

Идолы падают, сгорают. Не только грубые и легко обличаемые идолы плотской похоти, чревоугодия, сребролюбия, нет, – тончайшие, изысканнейшие идолы, – культ «моей» семьи, «моего искусства», «моего творчества», «моего» пути, «моего» благолепного образа жизни, – всё обличено. Ничего своего. Сам человек, «яко трава, дни его, яко цвет сельный». И тогда ничего не остаётся, кроме любви, и тогда одно желание: Ей, гряди, Господи Иисусе.

Я уже упомянула, что на фундаменте таких апокалиптических, или, шире, общехристианских настроений могут вырастать оба типа монашества. Но я также говорила, что не они характеризуют монашество последних веков. То, что было в последние века, и что, может быть, не окончательно ушло, – это как бы промежуточный тип. Он уводит человека от мира с его грехом и скорбями, он окружает человека высокими стенами монастыря, но он не доводит его до пустыни, до пещеры, до одинокого стояния перед Богом. В нём человек не сир, не опустошён и наг, а в прочном кольце братий своих, в прочном противостоянии миру, под защитой, за оградой.

Есть одна точная параллель этому монашескому типу в светском мире – это семья. Да и в просторечии мы часто слышим, что перед человеком стоят на выбор два пути – семья и монашество, – один как бы заменяет другой.

Мне кажется, что по существу это совершенно неверно: монашество упирается в эсхатологию, а семья вырастает из природных, подземных корней материального мира. Но фактически, если говорить о монашестве этого последнего типа, то параллель между ним и семьёй действительно существует. И в этом, что эта параллель действительно существует, играет роль одно из самых основных свойств монашеских обетов, правда, воспринимаемое в некотором искажении. Это обет целомудрия.

Он приводит в подавляющем большинстве своём к монашеству людей, не имевших собственной семьи, не строивших личной жизни, не увидевших острого противоречия абсолютной несовместимости личной жизни и неизбежного для монашества апокалиптического устроения духа. Произошло очень странное явление, которое постепенно переродило основные монашеские установки.

Желание построить семью вовсе не исчерпывается стремлением удовлетворить плотские инстинкты, земную тягу к любви, даже к деторождению. В основе семьи также прочно лежит ещё один инстинкт, чрезвычайно могучий в человеческой душе, – это завивание гнезда, организация и строительство своей собственной жизни, отделённой стенами от мира, замкнутой на крепкие засовы.

Человек создаёт свой образ жизни, человек печётся не только о своём материальном благополучии, но и о нравственной чистоте своей жизни, о её внутреннем благолепии, он её ограждает от внешней грязи, от всякого засорения, он её хранит, он в ней утверждает своё личное «я» и своё семейно-коллективное «мы», противополагая их всякому внешнему «они».

И вот люди, искренне принимающие обет целомудрия, отказываются от одной части того, что заставляет строить семью: они не примут ни плотской любви, ни деторождения. Но они принимают всё другое, что лежит в основе построения семьи. Они хотят устроения своей жизни, общности быта, высоких стен, за которые не проникает грязь и скорбь мира. Они строят некую духовную семью, и ограждают её, и берегут от всяких посягательств, как святыню.

Человек начинает отдавать все силы, чтобы обеспечить ей материальное благополучие, нравственную чистоту, чтобы поддержать в ней дух братского единства. Он много физически трудится для этой монашеской своей семьи, он отказывается от личных благ во имя общего, во имя своего общежительного устава, он приносит жертвы.

На первый взгляд тут всё очень хорошо, даже прекрасно.

Ведь инок значит иной, а в таком случае он обязан осуществить это иное в отделении себя от всего мира и в единении с такими же людьми, с иноками. Высоки стены, и замки оправданы. Оправдана святость и недоступность монашеского очага параллельно святости и недоступности семейного очага.

Да и не только на первый взгляд это всё прекрасно, – бывают эпохи, длящиеся века, когда и по существу не может быть иного монашества иначе, как у ничтожного, ничего не определяющего количества монахов, имеющих к другому монашеству какое-то особое личное призвание.

И в такие эпохи отшельники уходят из монастырей в пустыни, а люди, видящие своё призвание в отдаче себя на служение миру, всего чаще и не постригаются, а образуют странные облики юродивых и блаженных, ничего не берегущих, не строящих своей жизни, являющихся, по слову апостола, сором для мира, не имеющих склонности ни к каким стяжаниям.

Кто знает, не они ли по преимуществу иноки, то есть иные по сравнению со всеми живущими едиными мирскими законами, – охранять, копить, беречь?

Но об этом не приходится задумываться, когда мир благополучен, юродствуют единицы, и единицы чувствуют апокалиптические знаки в человеческой истории. Когда мир благополучен, законно и оправдано именно такое традиционное бережение монашеского очага.

С одной стороны, в этом есть элемент, – пусть тончайший, еле заметный, – языческого влияния, от которого почти никакая душа не свободна, а с другой стороны, это есть и бережение себя от языческих влияний, от прелести мира сего. В монастыре эти прелести тоньше, облагороженнее, благолепнее.

Это если говорить о прошлом. Ну а когда само время учит нас вечной правде свершаемого Апокалипсиса, когда время, наперекор безбожным душам, которыми полон мир, само по себе становится вестником апокалиптических свершений, когда человечество действительно возводится на Голгофу, когда нет путей, и нет устроений в мире, – можно ли в такую эпоху, в нашу эпоху принять обычное. традиционное двухвековое монашество прошлого, как некоторое обязательство для монашеского будущего? Нет, нельзя.

И как ни трудно поднять руку на благолепную, пронизанную любовью прекрасную идею монашеской отгороженной от мира семьи, на светлый монастырь, – всё же рука подымается.

Внутренний голос требует нестяжания и в этой области.

Пустите за ваши стены беспризорных воришек, разбейте ваш прекрасный уставной уклад вихрями внешней жизни, унизьтесь, опустошитесь, умалитесь, – и как бы вы ни умалялись, как бы ни опустошались, – разве это сравнится с умалением, с самоуничижением Христа, – даже не на Голгофе, не на позорном кресте, а в Вифлеемских яслях, когда ангелы пели вокруг и мир был полон благоволения?

Монах отрекается от себя, от устроения собственной души, от всякого «образа жизни». Автор фото: М. Юрченко

Примите обет нестяжания во всей его опустошающей суровости, сожгите всякий уют, даже монастырский, сожгите ваше сердце так, чтобы оно отказалось от уюта, тогда скажите: «Готово моё сердце, готово».

Бывают времена, когда всё сказанное не может быть очевидным и ясным, потому что сам воздух вокруг нас язычествует и соблазняет нас идольскими чарами.

Но наше время – оно действительно христианствует в самой своей страдающей сущности, оно в наших сердцах разбивает и разрушает всё прочное, всё устоявшееся, освящённое веками, нам дорогое. Оно помогает нам действительно и до конца принять обет нестяжания, искать не «образа» жизни, а «безобразия», юродского безобразия жизни, искать не монастырских стен, а полного отсутствия самой тонкой перегородки, отделяющей сердце от мира, от его боли.

Монашество только тогда достигает подлинного своего развития, подлинной высоты, когда ориентировано на Апокалипсис. Автор фото: М. Юрченко

И сейчас нам даруется не христианство, погруженное в стихию мира сего, а крест его, огонь его, самоотречение и самоотдача, эсхатология христианская.

И не надо думать, что всё сказанное относится исключительно к монашеству. Я говорила о нём, чтобы ярче выявить мою основную мысль. Но эта основная мысль, мне кажется, определяет собою судьбу современного мира в целом. Она проста и ясна.

Время обернулось сейчас апокалиптическим ангелом, трубящим и взывающим к каждой человеческой душе. Случайное и условное свивается и обнажает вечные корни жизни. Человек стоит перед гибелью. Гибель обличает ничтожность, временность, хрупкость его мечтаний и стремлений. Всё сгорает. Остаётся только Бог, человеческая душа, вечность и любовь.

Это так, – для каждого, – для монаха и мирянина, для христианина и язычника, для праведного и грешного.

И кто хочет в наши страшные дни идти единственным путём, уводящим от гибели, – «да отвергается себя, и возьмет крест свой и идет».

Константин Фофанов
Из книги «Стихотворения. Поэмы. Мистерии»
Париж, 1947 г.

Ещё в главе «Семья - дом - отечество»:

Под знаком гибели

Жажда вернуться домой

Алексей Жемчужников