Ученый, предприниматель, общественный деятель, благотворитель
Журнал «Социум» №6(18). 1992 год

Константин Леонтьев размышляет, негодует, печалуется

...Мораль есть критерий для всего человечества; то же самое можно сказать и о государственных делах, о политике. Она – для всего человечества. Вы можете, как христианин, знать, что митрополит Филипп святее, я не говорю уж Иоанна Грозного, а хотя бы доброго Алексея Михайловича; но можете ли вы, оставаясь христианином, разобрать: кто больше угоден Богу (нашему) или дьяволу – Будда или Магомет? Конечно, нет. А их моральную и политическую (историческую) ценность вам не возбранено разбирать.

Биология ещё шире. Питается (по-своему), дышит и растёт всякая былинка, и умирает всякая инфузория; и самый святой человек имеет подобные же с ними общие процессы. Иметь эти общие биологические процессы удостоил и Сам воплотившийся Господь: Он кушал, дышал, жаждал, уставал, отдыхал, страдал и так далее.

Ещё шире два последних критерия – общефизический и эстетический. И тот и другой приложимы ко всему, начиная от минерала и до самого всесвятейшего человека. Минерал – весит, разбивается, плавится, уничтожается и так далее. И великий человек тоже имеет вес, одарён механическими органами, в теле его происходят, как и в неорганических веществах, химические процессы и так далее. Это физика.

И с другой стороны, с эстетической, то же самое: красивы, прекрасны, привлекательны и тому подобное могут быть одинаково: какой-нибудь кристалл и Александр Македонский, дерево и сидящий под ним аскет и так далее. Разница между физикой и эстетикой, при всей их одинаково всеобъемлющей экстенсивности, та, что как ни премудры и ни удивительны законы физики, но они нам кажутся как бы на своём месте и в уме нашем не приходят в столкновение с законами морали.

А в явлениях мировой эстетики есть нечто загадочное, таинственное и как бы досадное потому, что человек, не желающий себя обманывать, видит ясно, до чего часто эстетика с моралью и с видимой житейской пользой обречена вступать в антагонизм и борьбу. Тот, кто старается уверить себя и других, что всё неморальное – непрекрасно и наоборот, конечно, может принести нередко отдельным лицам педагогическую пользу, но едва ли польза эта может быть глубока и широка, ибо поверивший ему вдруг вспомнит, что Юлий Цезарь был гораздо безнравственнее Акакия Акакиевича, и даже Скобелев был несравненно развратнее многих современных нам «честных тружеников». И если у вспомнившего эти факты есть эстетическое чувство, то что же ему делать, коли невозможно отвергнуть, что в Цезаре и Скобелеве в тысячу раз больше поэзии, чем в Акакии Акакиевиче... Как быть? Возненавидеть эстетику? Притвориться из нравственных мотивов, что не видишь её? Презирать мораль?

Невозможно ни то, ни другое, ни третье... Вот тут-то положительная религия вступает снова в свои всепобеждающие права. Она не нуждается во лжи и притворстве. «Да, это изящно, сильно, эстетично, но это не душеспасительно».

Рыцарская дуэль благородна, эстетична, но она не душеспасительна. Человек, отказавшийся от поединка, видимо, не по страху Божию, а лишь по страху телесному (предполагаю, что мы знаем его характер и обстоятельства дела) производит на нас некрасивое впечатление, хоть по собственной доброте мы и пожалели его в его унижении. И, с другой стороны, кажется, трудно вообразить себе борьбу более высокую и трогательную, чем в подобном случае борьба человека храброго и самолюбивого и в то же время религиозного. И если желание «угодить Богу» победит чувство чести, если смирение перед Церковью поборет гордость перед людьми, если «святое» и «душеспасительное» подчинит в нём благородное и эстетическое и он, ничуть не робея, откажется от поединка, – то это истинный уже герой христианства...

Видать я таких ещё не видал, но вообразить можно, и, конечно, в старину на Западе такие люди бывали. Ну, а когда в одной из грубых и топорных повестей (60-х годов) нигилиста Помяловского его грубо-серьёзный герой Молотов говорит (басит, небось): «меня если кто ударит, я стреляться с ним не стану, а потащу в полицию!..», то я, признаюсь, желаю только одного, чтобы и в полиции этой кто-нибудь догадался ему расквасить его утилитарную и практически-моральную морду. (Грешен – каюсь, но ещё каюсь, что не могу даже и грехом большим подобное моё чувство к таким людям считать!)

«Желать для своего отечества существования только мирного, только морально-полезного, только средне-утилитарного – значит желать сперва отвратительной прозы, а потом ослабления «света», духа, поэзии и, наконец, разрушения. Желать для него поэзии, искать идеала эстетического... – значит желать не только высокого и более прочного, чем идеал утилитарно-моральный, но и даже более душеспасительного». Автор фото: А. Варфоломеев

***

Эстетика, как критерий, приложима ко всему, начиная от минералов до человека. Она поэтому приложима и к отдельным человеческим обществам, и к социологическим, историческим задачам. Где много поэзии, непременно будет много веры, много религиозности и даже много живой морали.

Надо поэтому ждать, чтобы в будущей России (и во всеславянстве) было побольше поэзии, не в смысле писания хороших стихов и романов, а в том смысле, чтобы сама жизнь была достойна хорошего изображения. Эстетика жизни гораздо важнее отражённой эстетики искусства.

Вообразим хоть графа Вронского или Евгения Онегина, с одной стороны, а с другой – Каратаева («Война и мир») или «Питершика» (у Писемского). Все четверо стихов и романов не пишут: Вронский пробует писать картины, но неудачно. Но в них во всех личной, объективной (со стороны глядя) поэзии несравненно больше, чем в чахоточном еврее Надсоне и (по всем вероятиям) в этом несчастном Гаршине, который бросился так глупо с лестницы, написавши несколько недурных, но всё-таки ничем особенно не поражающих повестей.

Будет жизнь пышна, будет она богата и разнообразна борьбою сил божественных (религиозных) с силами страстно-эстетическими (демоническими), придут и гениальные отражения в искусстве. Понизится в жизни уровень всех мистических сил, как божественных, так и сатанинских, – понизится и художественная ценность отражения, о котором нынче так много любят толковать (гораздо больше толкуют, чем о жизни).

Франция – превосходный пример: всё в ней, в её жизни, стало бледнее, даже на наших глазах (на глазах людей уже немолодых, как я); религию гонят и презирают, и верующие люди уже не находят в себе сил для кровавого в пользу веры восстания; пышности настоящей, аристократической нет, есть капиталистическая фальсификация барства.

Однажды я спросил у одного весьма начитанного духовника-монаха, отчего государственно-религиозное падение Рима, при всех ужасах Колизея, цареубийств, самоубийств и при уточнённо-сатанинском половом разврате, имело в себе, однако, так много неотразимой поэзии, а современное демократическое разложение Европы так некрасиво, сухо, прозаично? Никогда не забуду, как он восхитил и поразил меня своим ответом: «Бог – это свет, и духовный и вещественный, свет чистейший и неизобразимый...

Есть и ложный свет, обманчивый. Это свет демонов, существ, Богом же созданных, но уклонившихся, как вам известно. Классический мир и во время падения своего поклонялся хотя и ложному свету языческих божеств, но всё-таки свету... А современная Европа даже и демонов не знает. Её жизнь даже и ложным светом не освещается!» (...)

***

Итак, желать для своего отечества существования только мирного, только морально-полезного, только средне-утилитарного – значит желать сперва отвратительной прозы, а потом ослабления «света», духа, поэзии и, наконец, разрушения.

Желать для него поэзии, искать идеала эстетического, хотя бы с большими неизбежными пороками, страданиями, даже волей-неволей и с грехами, – значит желать не только высокого и более прочного (чем идеал утилитарно-моральный), но и даже более душеспасительного.

Ибо, раз прилагая это общее правило в частности, например, к России, мы должны признать, что для приблизительного достижения такого культурно-эстетического идеала необходимо значительное усилие мистических чувств, естественно-исторически присущих нашему культурному типу, то есть усиление Православия.

Если при этом будет по греховному несовершенству нашему и много выразительных пороков и, может быть, много и сект, то с этим мирится не только поэзия и национальное чувство, но и до некоторой степени и чувство религиозное.

Если я – верующий человек, я буду стараться сам жить понепорочнее и верить как можно правильнее; но я, во-первых, не буду торопиться слишком сурово судить тех из моих соотчичей, которые, не отвергая ни Бога, ни Церкви, увлечены страстями – кто блудом, кто честолюбием, кто гневной борьбой за существование и обогащение своё... ибо я смиренно знаю, что, быть может, я сам завтра сорвусь ещё хуже и непростительнее их, они же могут внезапно исправиться; а во-вторых, я за Православную родину меньше буду бояться с такими в некоторых (а не во всех) отношениях безнравственными людьми, как Скобелев, Лермонтов, Потёмкин-Таврический, чем с такими, пожалуй, и более нравственными, как Сади-Карно, Акакий Акакиевич и даже Максим Максимыч (в «Герое нашего времени»).

Также и секты; лучше борьба с упорными и возрождающимися мистическими сектами (вроде скопцов, хлыстов, мормонов, спиритов), чем мирная с виду (надолго ли?) жизнь слабо верующих, но довольно честных граждан с другими тоже морально сносными, но уже вовсе неверующими.

Вообразим себе нынешнюю Швейцарию и нынешнюю же одну русскую губернию или две, хоть Калужскую и Тульскую вместе. В этих двух русских губерниях ещё возможны и в наше время и отец Амвросий Оптинский, и какой-нибудь блестящий воин, вроде хоть того же Скобелева, и такой романист, как Лев Толстой; и пороков и страстей очень много во всех классах. Мужики очень развратны, хотя и религиозны. В Швейцарии же на такое почти население морали средней, наверное, больше, но зато ни о. Амвросий, ни Скобелев, ни Толстой уже невозможны...

***

В третьем дополненном издании «России и Европы» Данилевского есть прекрасное и глубокое замечание о том, что «красота есть духовная сторона материи». Прочтите. Хотя и «культура», и «государство» суть понятия как бы отвлечённые, но в действительности отвлечениям этим соответствует известная совокупность весьма реальных явлений, доступных нашим чувствам, очень большое общество людей, города, сёла, здания, семейные картины, придворные обычаи, богослужение, междоусобия, войны, литературные произведения, одежды, изречения, замечательные людские характеры, подвиги, страдания, добродетели и низости и так далее.

Все эти явления более или менее вещественны, и культура тогда высока и влиятельна, когда в этой развёртывающейся перед нами исторической картине много красоты, поэзии.

Основной же общий закон красоты есть, как известно, разнообразие в единстве (добровольно или более или менее насильственно – это при подобном взгляде вопрос второстепенный): будет разнообразие – будет и мораль, конечно, не всепоглощающая, как нынче хотят, а восполняющая, коррективная, а не сплошная, которая и невозможна. Ибо даже всеобщее равноправное и равномерное благоденствие, если бы и осуществилось на короткое время, то убило бы всякую мораль. Милосердие, доброта, справедливость, самоотвержение – всё это только тогда и может проявляться, когда есть горе, неравенство положений, обиды, жестокость и так далее (...)

Из письма священнику Иосифу Фулелю (1888 г.)

Ещё в главе «Личность - культура - ноосфера»:

«Эстетика неравенства» Константина Леонтьева

Константин Леонтьев размышляет, негодует, печалуется

Комментарий члена редколлегии Андрея Фурсова к статье «Краткий миг российской свободы» («Социум» № 4, 1992 г.)